Иван Бунин
Таня
Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шел восемнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и слегка подняв под кофточкой маленькие груди, ходила босая или, зимой, в валенках, ее простое личико было только миловидно, а серые крестьянские глаза прекрасны только молодостью. В ту далекую пору он тратил себя особенно безрассудно, жизнь вел скитальческую, имел много случайных любовных встреч и связей — и как к случайной отнесся и к связи с ней... Она скоро примирилась с тем роковым, удивительным, что как-то вдруг случилось с ней в ту осеннюю ночь, несколько дней плакала, но с каждым днем все больше убеждалась, что случилось не горе, а счастье, что становится он ей все милее и дороже; в минуты близости, которые вскоре стали повторяться все чаще, уже называла его Петрушей и говорила о той ночи как об их общем заветном прошлом. Он сперва и верил и не верил: — Неужто правда ты не притворялась тогда, что спишь? Но она только раскрывала глаза: — Да разве вы не чувствовали, что я сплю, разве не знаете, как ребята и девки спят? — Если бы я знал, что ты правда спишь, я бы тебя ни за что не тронул. — Ну, а я ничего, ничего не чуяла, почти до самой последней минуточки! Только как это вам вздумалось прийти ко мне? Приехали и даже не взглянули на меня, только уж вечером спросили: ты, верно, недавно нанялась, тебя, кажется, Таней зовут? и потом сколько времени смотрели будто без всякого внимания. Значит, притворялись? Он отвечал, что, конечно, притворялся, но говорил неправду: все вышло и для него совсем неожиданно. Он провел начало осени в Крыму и по пути в Москву заехал к Казаковой, прожил недели две в успокоительной простоте ее усадьбы и скудных дней начала ноября и собрался было уезжать. В тот день, на прощанье с деревней, он с утра до вечера ездил верхом с ружьем за плечами и с гончей собакой по пустым полям и голым перелескам, ничего не нашел и вернулся в усадьбу усталый и голодный, съел за ужином сковородку битков в сметане, выпил графинчик водки и несколько стаканов чаю, пока Казакова, как всегда, говорила о своем покойном муже и о своих двух сыновьях, служивших в Орле. Часов в десять дом, как всегда, был уже темен, только горела свеча в кабинете за гостиной, где он жил, приезжая. Когда он вошел в кабинет, она со свечой в руке стояла на его постели на тахте на коленях, водя горящей свечой по бревенчатой стене. Увидав его, она сунула свечу на ночной столик и, соскочив, кинулась вон. — Что такое? — сказал он, оторопев. — Постой, что ты тут делала? — Клопа жгла, — ответила она быстрым шепотом. — Стала оправлять вам постель, гляжу, а на стене клоп... И со смехом убежала. Он посмотрел ей вслед и, не раздеваясь, сняв только сапоги, прилег на стеганое одеяло на тахте, надеясь еще покурить и что-то подумать, — засыпать в десять часов было непривычно, — и тотчас заснул. На минуту очнулся, беспокоясь сквозь сон от дрожащего огня свечи, дунул на нее и опять заснул. Когда же опять открыл глаза, за двумя окнами во двор и за боковым окном в сад, полным света, стояла осенняя лунная ночь, пустая и одиноко прекрасная. Он нашел в сумраке возле тахты туфли и пошел в соседнюю с кабинетом прихожую, чтобы выйти на заднее крыльцо, — поставить ему на ночь, что нужно, забыли. Но дверь прихожей оказалась заперта на засов снаружи, и он пошел по таинственно освещенному со двора дому на парадное крыльцо. Туда выходили через главную прихожую и большие бревенчатые сенцы. В этой прихожей, против высокого окна над старым рундуком, была перегородка, а за ней комната без окон, где всегда жили горничные. Дверь в перегородке была приотворена, за ней было темно. Он зажег спичку и увидал ее спящую. Она навзничь лежала на деревянной кровати, в одной рубашке и в бумазейной юбчонке, — под рубашкой круглились ее маленькие груди, босые ноги были заголены до колен, правая рука, откинутая к стене, и лицо на подушке казались мертвыми... Спичка погасла. Он постоял — и осторожно подошел к кровати... Выходя через темные сенцы на крыльцо, он лихорадочно думал: — Как странно, как неожиданно! И неужто она правда спала? Он постоял на крыльце, пошел по двору... И ночь какая-то странная. Широкий, пустой, светло освещенный высокой луной двор. Напротив сарая, крытые старой окаменевшей соломой, — скотный двор, каретный сарай, конюшни. За их крышами, на северном небосклоне, медленно расходятся таинственные ночные облака — снеговые мертвые горы. Над головой только легкие белые, и высокая луна алмазно слезится в них, то и дело выходит на темно-синие прогалины, на звездные глубины неба, и будто еще ярче озаряет крыши и двор. И все вокруг как-то странно в своем ночном существовании, отрешенном от всего человеческого, бесцельно сияющее. И странно еще потому, что будто в первый раз видит он весь этот ночной, лунный, осенний мир... Он сел возле каретного сарая на подножку тарантаса, закиданного засохшей грязью. Было по-осеннему тепло, пахло осенним садом, ночь была торжественна, бесстрастна и благостна и как-то удивительно соединялась с теми чувствами, что унес он от этого неожиданного соединения с полудетским женским существом... Она тихо зарыдала, придя в себя и будто бы только в эту минуту поняв то, что случилось. Но может быть, не будто бы, а действительно? Все тело ее поддавалось ему, как безжизненное. Он сперва шепотом побудил ее: «Послушай, не бойся...» Она не слыхала или притворялась, что не слышит. Он осторожно поцеловал ее в горячую щеку — она никак не отозвалась на поцелуй, и он подумал, что она молча дала ему согласие на все, что за этим может последовать. Он разъединил ее ноги, их нежное, горячее тепло, — она только вздохнула во сне, слабо потянулась и закинула руку за голову... — А если притворства не было? — подумал он, вставая с подножки и взволнованно глядя на ночь. Когда она зарыдала, сладко и горестно, он с чувством не только животной благодарности за то неожиданное счастье, которое она бессознательно дала ему, но и восторга, любви стал целовать ее в шею, в грудь, все упоительно пахнущее чем-то деревенским, девичьим. И она, рыдая, вдруг ответила ему женским бессознательным порывом — крепко и тоже будто благодарно обняла и прижала к себе его голову. Кто он, она еще не понимала в полусне, но все равно — это был тот, с кем она, в некий срок, впервые должна была соединиться в самой тайной и блаженно-смертной близости. Эта близость, обоюдная, совершилась и уже ничем в мире расторгнута быть не может, и он навеки унес ее в себе, и вот эта необыкновенная ночь принимает его в свое непостижимое светлое царство вместе с нею, с этой близостью... Как он мог, уезжая, вспоминать ее только случайно, забывать ее милый простосердечный голосок, ее то радостные, то грустные, но всегда любящие, преданные глаза, как он мог любить других и некоторым из них придавать гораздо больше значения, чем ей! На другой день она служила, не поднимая глаз. Казакова спросила: — Что это ты такая, Таня? Она покорно ответила: — Мало ли у меня горя, барыня... Казакова сказала ему, когда она вышла: — Да, конечно: сирота, без матери, отец нищий, беспутный мужик... Перед вечером, когда она ставила на крыльце самовар, он, проходя, сказал ей: — Ты не думай, я тебя давно полюбил. Брось плакать, убиваться, этим ничему не поможешь... Она тихо ответила, смаргивая слезы и суя в самовар пылающие щепки: — Кабы правда полюбили, все бы легче было... Потом она стала иногда взглядывать на него, как бы несмело спрашивать взглядом: правда? Раз вечером, когда она вошла оправлять ему постель, он подошел к ней и обнял ее за плечо. Она с испугом взглянула на него и, вся покраснев, прошептала: — Отойдите за ради господа. Того гляди, старуха зайдет... — Какая старуха? — Да старая горничная, будто не знаете! — Я к тебе нынче ночью приду... Ее точно обожгло, — первое время старуха приводила ее в ужас: — Ох, что вы, что вы! Я с ума от страха сойду! — Ну, не надо, не бойся, не приду, — сказал он поспешно. Она служила теперь уже по-прежнему, скоро и заботливо, опять стала вихрем носиться через двор в кухню, как носилась прежде, и порой, улучив удобную минуту, тайком бросала на него взгляды уже смущенно-радостные. И вот однажды утром, чем свет, когда он еще спал, ее отправили в город за покупками. За обедом Казакова сказала: — Что делать, старосту с работником я отослала на мельницу, некого послать за Таней на станцию. Может, ты бы съездил? Он, сдержав радость, ответил с притворной небрежностью: — Что ж, охотно проедусь. Старая горничная, подававшая на стол, нахмурилась: — За что ж вы, сударыня, хотите девку навек осрамить? Что ж после этого начнут говорить про нее по всему селу? — Ну, поезжай сама, — сказала Казакова. — Что ж ей, пешком, что ли, со станции идти? Около четырех он выехал, в шарабане, на старой высокой черной кобыле и, боясь опоздать к поезду, погнал ее за селом шибко, подскакивая по маслянистой, колчеватой, подмерзшей и потом отсыревшей дороге, — последние дни были влажные, туманные, а в тот день туман был особенно густ: еще когда он ехал по селу, казалось, что наступает ночь, и в избах уже видны были дымно-красные огни, какие-то дикие за сизостью тумака. Дальше, в поле, стало совсем почти темно и от тумана уже непроглядно. Навстречу тянуло холодным ветром и мокрой мглой. Но ветер не разогнал тумана, напротив, нагонял все гуще его холодный, темно-сизый дым, душил им, его пахучей сыростью, и казалось, что за его непроглядностью нет ничего — конец мира и всего живого. Картуз, чуйка, ресницы, усы, все было в мельчайшем мокром бисере. Черная кобыла размашисто неслась вперед, шарабан, подскакивая по скользким колчам, бил ему в грудь. Он приловчился и закурил — сладкий, душистый, теплый, человеческий дым папиросы смешался с первобытным запахом тумана, поздней осени, мокрого голого поля. И все темнело, все мрачнело вокруг, вверху и внизу, — почти не стало видно смутно темнеющей длинной шеи лошади, ее настороженных ушей. И все усиливалось чувство близости к лошади — единственному живому существу в этой пустыне, в мертвой враждебности всего того, что справа и слева, впереди и сзади всего того неведомого, что так зловеще скрыто в этой все гуще и чернее бегущей на него дымной тьме... Когда он въехал в деревню при станции, его охватила отрада жилья, жалких огней в убогих окошечках, их ласкового уюта, а на станции все вокзальное показалось совсем иным миром, живым, бодрым, городским. И не успел он привязать лошадь, как, гремя, засверкал к вокзалу светлыми окнами поезд, обдав серным запахом каменного угля. Он побежал в вокзал с таким чувством, точно ждал молодую жену, и тотчас увидел, как вошла она, по-городскому одетая, из противоположных дверей вслед за вокзальным сторожем, тащившим два кулька покупок: вокзал был грязен, вонял керосином ламп, тускло освещавших его, а она вся сияла возбужденными глазами, юностью взволнованного необычным путешествием лица, и сторож что-то говорил ей на «вы». И она вдруг встретилась с ним взглядом и даже остановилась от растерянности: что такое, почему он тут? — Таня, — поспешно сказал он, — здравствуй, я за тобой, некого было послать... Был ли когда-нибудь в жизни у нее столь счастливый вечер! Он сам приехал за мной, а я из города, я наряжена и так хороша, как он и представить себе не мог, видя меня всегда только в старой юбчонке, в ситцевой бедной кофточке, у меня лицо, как у модистки, под этим шелковым белым платочком, я в новом гарусном коричневом платье под суконной жакеткой, на мне белые бумажные чулки и новые полсапожки с медными подковками! Вся внутренне дрожа, она заговорила с ним таким тоном, каким говорят в гостях, и, приподняв подол, пошла за ним дамскими шажками, снисходительно дивясь: «Ох, господи, как тут склизко, как натоптали мужики!» Вся замирая от радостного страха, высоко подняла она платье над белой коленкоровой юбкой, чтобы сесть на юбку, а не на платье, вошла в шарабан и села рядом с ним, будто равная ему, и неловко подобралась от кульков в ногах. Он молча тронул лошадь и погнал ее в ледяную тьму ночи и тумана, мимо кое-где низко мелькавших огоньков в избах, по ухабам этой мучительной деревенской ноябрьской дороги, и она не смела слова проронить, ужасаясь его молчанию: уж не рассердился ли он на что-нибудь? Он это понимал и нарочно молчал. И вдруг, выехав за деревню и погрузившись уже в полный мрак, перевел лошадь на шаг, взял вожжи в левую руку и сжал правой ее плечи в осыпанной холодным мокрым бисером жакетке, бормоча и смеясь: — Таня, Танечка... И она вся рванулась к нему, прижалась к его щеке шелковым платком, нежным пылающим лицом, полными горячих слез ресницами. Он нашел ее мокрые от радостных слез губы и, остановив лошадь, долго не мог оторваться от них. Потом, как слепой, не видя ни зги в тумане и мраке, вышел из шарабана, бросил чуйку на землю и потянул ее к себе за рукав. Все сразу поняв, она тотчас соскочила к нему и, с быстрой заботливостью подняв весь свой заветный наряд, новое платье и юбку, ощупью легла на чуйку, навеки отдавая ему не только все свое тело, теперь уже полную собственность его. во и всю свою душу. Он опять отложил свой отъезд. Она знала, что это ради нее, она видела, как он ласков с ней, говорит уже как с близкой, своим тайным другом в доме, и перестала бояться, трепетать, когда он подходил к ней, как трепетала первое время. Он стал спокойнее и проще в любовные минуты — она быстро приладилась к нему. Она вся изменилась с той быстротой, на какую способна молодость, сделалась ровна, беззаботно-счастлива, уже легко называла его Петрушей и порой даже притворялась, будто он докучает ей своими поцелуями: «Ах, господи, проходу мне от вас нету! Чуть завидит меня одну — сейчас ко мне!» — и это доставляло ей особенную радость: значит, он любит меня, значит, он совсем мой, если я могу говорить с ним так! И еще было счастье: высказывать ему свою ревность, свое право на него: — Слава богу, нет никаких работ на гумне, а то, были бы девки, я бы вам показала, как ходить к ним! — говорила она. И прибавляла, вдруг смутившись, с трогательной попыткой улыбки: — Ай вам мало меня одной? Зима наступила рано. После туманов завернул морозный северный ветер, сковал маслянистые колчи дорог, окаменил землю, сжег последнюю траву в саду и на дворе. Пошли белесо-свинцовые тучи, совсем обнажившийся сад шумел беспокойно, торопливо, точно убегал куда-то, ночью белая половинка луны так и ныряла в клубах туч. Усадьба и деревня казались безнадежно бедны и грубы. Потом стал порошить снег, убеляя мерзлую грязь точно сахарной пудрой, и усадьба и видные из нее поля стали сизо-белы и просторны. На деревне кончали последнюю работу — ссыпали в погреба на зиму картошки, перебирая их, отбрасывая гнилые. Как-то он пошел пройтись по деревне, надев поддевку на лисьем меху и надвинув меховую шапку. Северный ветер трепал ему усы, жег щеки. Надо всем висело угрюмое небо, сизо-белое покатое поле за речкой казалось очень близким. В деревне лежали на земле возле порогов веретья с ворохами картошек. На веретьях сидели, работая, бабы и девки, закутанные в пеньковые шали, в рваных куртках, в разбитых валенках, с посиневшими лицами и руками, — он с ужасом думал: а под подолами у них совсем голые ноги! Когда он пришел домой, она стояла в прихожей, обтирая тряпкой кипящий самовар, чтобы нести его на стол, и тотчас сказала вполголоса: — Это вы, верно, на деревню ходили, там девки картошки перебирают... Что ж, гуляйте, гуляйте, высматривайте себе какую получше! И, сдерживая слезы, выскочила в сенцы. К вечеру густо, густо повалил снег, и, пробегая мимо него по залу, она взглянула на него с неудержимым детским весельем и, дразня, шепнула: — Что, много теперь нагуляетесь? Да то ли еще будет — собаки по всему двору катаются — понесет такая кура, что и носу из дому не высунете! «Господи, — подумал он, — как же я соберусь с духом сказать ей, что вот-вот уеду!» И ему страстно захотелось быть как можно скорее в Москве. Мороз, метель, на площади, против Иверской, парные голубцы с бормочущими бубенчиками, на Тверской высокий электрический свет фонарей в снежных вихрях... в Большом Московском блещут люстры, разливается струнная музыка, и вот он, кинув меховое оснеженное пальто на руки швейцарам, вытирая платком мокрые от снега усы, привычно, бодро входит по красному ковру в нагретую людную залу, в говор, в запах кушаний и папирос, в суету лакеев и все покрывающие, то распутно-томные, то залихватски-бурные струнные волны... Весь ужин он не мог поднять глаз на ее беззаботную беготню, на ее успокоившееся лицо. Поздно вечером он надел валенки, старую енотовую шубу покойного Казакова, надвинул шапку и через заднее крыльцо вышел на вьюгу — дохнуть воздухом, посмотреть на нее. Но под навес крыльца уже нанесло целый сугроб, он споткнулся в нем и набрал целые рукава снега, далее был сущий ад, белое несущееся бешенство. Он с трудом, утопая, обошел дом, добрался до переднего крыльца и, топая, отряхиваясь, вбежал в темные сенцы, гудевшие от бури, потом в теплую прихожую, где на рундуке горела свеча. Она выскочила из-за перегородки босая, в той же бумазейной юбчонке, всплеснула руками: — Господи! Да откуда ж это вы! Он сбросил на рундук шубу и шапку, осыпав его снегом, и в сумасшедшем восторге нежности схватил ее на руки. Она в таком же восторге вырвалась, схватила веник и стала обивать его белые от снега валенки и тащить их с ног: — Господи, и там полно снегу! Вы насмерть простудитесь! Ночью, сквозь сон, он иногда слышал: однообразно шумит с однообразным напором на дом, потом бурно налетает, сыплет стрекочущим снегом в ставни, потрясая их, — и падает, отделяется, шумит усыпительно... Ночь кажется бесконечной и сладкой — тепло постели, тепло старого дома, одинокого в белой тьме несущегося снежного моря... Утром показалось, что это ночной ветер со стуком распахивает ставни, бьет ими в стены, — открыл глаза — нет, уже светло, и отовсюду глядит в залепленные снегом окна белая, белая белизна, нанесенная до самых подоконников, а на потолке лежит ее белый отсвет. Все еще шумит, несет, но тише и уже по-дневному. С изголовья тахты видны напротив два окна с двойными почерневшими от времени рамами в мелкую клетку, третье, влево от изголовья, белее и светлее всего. На потолке этот белый отсвет, а в углу дрожит, гудит и постукивает втягиваемая разгорающимся огнем заслонка печки — как хорошо, он спал, ничего не слыхал, а Таня, Танечка, верная, любимая, растворила ставни, потом тихо вошла в валенках, вся холодная, в снегу на плечах и на голове, закутанной пеньковым платком, и, став на колени, затопила. И не успел он подумать, как она вошла, неся поднос с чаем, уже без платка. С чуть заметной улыбкой взглянула, ставя поднос на столик у изголовья, в его по-утреннему ясные, со сна точно удивленные глаза: — Что ж вы так заспались? — А который час? Посмотрела на часы на столике и не сразу ответила — до сих пор не сразу разбирает, который час: — Десять... Без десяти минут девять... Взглянув на дверь, он потянул ее к себе за юбку. Она отклонилась, отстраняя его руку: — Никак нельзя, все проснулись... — Ну, на одну минуту! — Старуха зайдет... — Никто не зайдет — на одну минуту! — Ах, наказанье мне с вами! Быстро вынув одну за другой ноги в шерстяных чулках из валенок, легла, озираясь на дверь... Ах, этот крестьянский запах ее головы, дыхания, яблочный холодок щеки! Он сердито зашептал: — Опять ты целуешься со сжатыми губами! Когда я тебя отучу! — Я не барышня... Погодите, я пониже ляжу... Ну, скорее, боюсь до смерти. И они уставились друг другу в глаза — пристально и бессмысленно, выжидательно. — Петруша... — Молчи. Зачем ты говоришь всегда в это время! — Да когда ж мне и поговорить с вами, как не в это время! Я не буду больше губы сжимать... Поклянитесь, что у вас никого нету в Москве... — Не тискай меня так за шею. — Никто в жизни не будет так любить вас. Вот вы в меня влюбились, а я будто и сама в себя влюбилась, не нарадуюсь на себя... А если вы меня бросите... Выскочив с горячим лицом под навес заднего крыльца на вьюгу, она, стоя, присела на мгновенье, потом кинулась навстречу белым вихрям на переднее крыльцо, утопая выше голых колен. В прихожей пахло самоваром. Старая горничная, сидя на рундуке под высоким окном в снегу, схлебывала с блюдечка и, не отрываясь от него, покосилась: — Куда это тебя носило? Вся в снегу вывалялась. — Петру Николаичу чай подавала. — Что ж ты ему в людскую, что ль, подавала? — Знаем мы твой чай! — Ну, знаете, и на здоровье. Барыня встали? — Хватилась! Пораньше тебя. — И все-то вы сердитесь! И, счастливо вздохнув, она пошла за перегородку, за своей чашкой, и чуть слышно запела там:Уж как выйду я в сад,
Во зеленый сад,
Во зеленый сад гулять,
Свово милова встречать...
Уж как выйду я в сад,
Во зеленый сад,
Во зеленый сад гулять,
Свово милова встречать!
Произведение вышло в свет в 1893 году в журнале «Русское богатство». Рассказ повествует о жизни крестьян после реформы, которая только ухудшила их существование. Главная героиня - девочка Танька, семья которой за последний год совсем обнищала. Отец уехал на заработки, а мать не знает, чем кормить детей. Чтобы не слышать их голодный плач, она каждый день отправляет Таньку с Васькой на пруд гулять до вечера. В тот день девочка сама ушла из дома. Возле пруда её, голодную и замёрзшую, подбирает барин Павел Антонович. Его судьба также сложилась непросто, за последний год ему самому пришлось поднимать хозяйство, сын в ссылке, жена умерла. Маленькая девочка растопила одинокое сердце, он обогрел и накормил её, пел ей песни. Заканчивается рассказ описанием привидевшегося сна девочки, в котором она видела Ваську, мать, не то плачущую, не то поющую песни, сад и дорогу домой. Финал остаётся открытым, писатель показал один день из жизни героев. Переживания персонажей передаётся через внутренний диалог, в тексте много контрастов (образ Таньки и племянницы во Флоренции, жизнь крестьян и барина).
Произведение «Танька» заставляет задуматься о жизни, показывает социальные контрасты между жизнью крестьян и помещиков.
Деревенская девочка Танька просыпается от холода. Мать уже встала и гремит ухватами. Странник, ночевавший у них в избе, тоже не спит. Он начинает расспрашивать Таньку, и девочка рассказывает, что им пришлось продать корову и лошадь, остался один телёнок.
Продажа лошади особенно врезалась в Танькину память. Она вспоминает, как отец долго торговался с мрачными лошадниками-мещанами, продал лошадь за бесценок, потом с трудом выпустил кормилицу со двора, а мать долго голосила, стоя посреди избы.
Потом пришёл октябрь, ударили морозы, и «Таньке каждый день пришлось удивляться на мать». Прошлую зиму Танька и даже её младший брат Васька ложились спать поздно, грелись на печке. Отец около стола шил полушубки, мать чинила рубахи или вязала варежки. Тихим голосом она пела «старинные» песни, от которых Таньке часто хотелось плакать.
В ту зиму детей не часто выпускали из избы. Когда они просились на пруд, мать задабривала их чашкой с горячими картошками и ломтём круто посоленного хлеба, а на ужин у них всегда была густая похлёбка с кусочками сала.
Теперь же мать совсем не даёт по утрам ни хлеба, ни картошек, одевает детей и сама отпускает их на пруд. Вечером она рано укладывает Таньку и Ваську спать, а когда те начинают просить есть, говорит, что ужинать нечем.
Отец давно ушёл на заработки, был дома только раз, говорил, что везде «беда» - полушубков не шьют, и он только чинит их кое-где у богатых мужиков. Только однажды отец принёс селёдок и даже кусок солёного судака. Когда отец снова ушёл, есть почти совсем перестали.
Танька притворяется спящей и слышит, как мать рассказывает страннику о голоде, охватившем всю округу, и плачет оттого, что детям нечего есть. Чтобы не просить еды и не расстраивать мать, Танька тихонько одевается и идёт на пруд, собираясь вернуться только вечером.
По дороге из города скользят лёгкие сани. В санях сидит седой старик, барин Павел Антоныч. По этой дороге он ездит давно. После Крымской кампании он проиграл в карты почти всё состояние и навсегда поселился в деревне. Но и здесь ему не повезло - умерла жена, пришлось отпустить крепостных, проводить в Сибирь сына-студента. Затем Павел Антоныч привык к одиночеству, занялся своим скупым хозяйством и прослыл человеком жадным и угрюмым.
Заметив, что кучер потерял по дороге кожаный кнут, Павел Антоныч отправляет его на поиски и дальше едет один. Проезжая через деревню, он замечает Таньку, которая стоит в сторонке и греет во рту посиневшую руку. Павел Антоныч останавливается, заманивает девочку в сани и везёт к себе в усадьбу. Он кутает в мех голодного, озябшего и оборванного ребёнка, и в его старческом сердце становится теплее. Будь рядом кучер, Павел Антоныч на это не решился бы.
Павел Антоныч проводит Таньку по всем комнатам усадьбы, угощает черносливом, даёт несколько кусков сахару, которые девочка прячет для матери, заставляет играть часы и сам играет на гитаре. Потом они долго пьют чай с молоком и крендельками.
Танька засыпает, а Павел Антоныч вспоминает соседние деревушки, их голодающих обитателей, задумывается о том, что ждёт Таньку, будущую деревенскую красавицу. Мягко ступая валенками, он подходит, целует спящую девочку и долго смотрит на портрет сына.
А Таньке снится сад, окружающий поместье, и бегущие между деревьями сани. Снится Васька, музыка часов и голос матери, которая не то плачет, не то поёт грустные старинные песни.
Автор Бунин Иван Алексеевич
Иван Бунин
Таньке стало холодно, и она проснулась.
Высвободив руки из попонки, в которую она неловко закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но все-таки было холодно. Она подкатилась под самую «голову» печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задремывать. Но в избе стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы.
– Холодно, тетка? – спросил странник, лежа на конике.
– Нет, – ответила Марья, – туман. А собаки валяются, – беспременно к метели.
Она искала спичек и гремела ухватами.
Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался. В окна брезжил синеватый холодный свет утра; под лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Теленок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:
– Сиротка! Корову-то прогусарили?
– Продали.
– И лошади нету?
– Продали.
Танька раскрыла глаза.
Продажа лошади особенно врезалась ей в память. «Когда еще картохи копали», в сухой, ветреный день, мать на поле полудновала, плакала и говорила, что ей «кусок в горло не идет», и Танька все смотрела на ее горло, не понимая, о чем толк.
Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали «анчихристы». Оба они были похожи друг на дружку – черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришел еще один, еще чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал и немного погодя вывел со двора лошадь и побежал с нею по выгону; за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь, догнал и опять увел ее во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на нее, заревел во все горло и Васька… Потом «черный» опять вывел со двора лошадь, привязал ее к телеге и рысью поехал под гору… И отец уже не погнался…
«Анчихристы», лошадники-мещане, были, и правда, свирепы на вид, особенно последний – Талдыкин. Он пришел позднее, а до него два первые только цену сбивали. Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками.
– Ну, – кричал один, – смотри сюда, получай с богом деньги!
– Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, – уклончиво отвечал Корней.
– Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобыленке боле годов, чем нам с тобой? Молись Богу!
– Что зря толковать, – рассеянно возражал Корней.
Тут-то и пришел Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с физиономией мопса: блестящие, злые черные глаза, форма носа, скулы – все напоминало в нем эту собачью породу.
– Что за шум, а драки нету? – сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.
Он подошел к лошади, остановился и долго равнодушно молчал, глядя на нее. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: «Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду», – и пошел к воротам.
Корней нерешительно окликнул:
– Что ж не глянул лошадь-то?
Талдыкин остановился.
– Долгого взгляда не стоит, – сказал он.
– Да ты поди, побалакаем…
Талдыкин подошел и сделал ленивые глаза.
Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дернул ее за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошел.
– Плоха? – стараясь шутить, спросил Корней.
Талдыкин хмыкнул:
– Долголетня?
– Лошадь не старая.
– Тэк. Значит, первая голова на плечах?
Корней смутился.
Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой спросил:
– Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?… Ну, да нам сойдет, получай одиннадцать желтеньких.
И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброть.
– Молись Богу да полбутылочки ставь.
– Что ты, что ты? – обиделся Корней. – Ты без креста, дядя!
– Что? – воскликнул Талдыкин грозно, – бабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!
– Да какие же это деньги?
– Такие, каких у тебя нету.
– Нет, уж лучше не надо…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Таньке стало холодно, и она проснулась.
Высвободив руки из попонки, в которую она неловко закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но все-таки было холодно. Она подкатилась под самую «голову» печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задремывать. Но в избе стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы.
– Холодно, тетка? – спросил странник, лежа на конике.
– Нет, – ответила Марья, – туман. А собаки валяются, – беспременно к метели.
Она искала спичек и гремела ухватами.
Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался. В окна брезжил синеватый холодный свет утра; под лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Теленок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:
– Сиротка! Корову-то прогусарили?
– Продали.
– И лошади нету?
– Продали.
Танька раскрыла глаза.
Продажа лошади особенно врезалась ей в память. «Когда еще картохи копали», в сухой, ветреный день, мать на поле полудновала, плакала и говорила, что ей «кусок в горло не идет», и Танька все смотрела на ее горло, не понимая, о чем толк.
Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали «анчихристы». Оба они были похожи друг на дружку – черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришел еще один, еще чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал и немного погодя вывел со двора лошадь и побежал с нею по выгону; за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь, догнал и опять увел ее во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на нее, заревел во все горло и Васька… Потом «черный» опять вывел со двора лошадь, привязал ее к телеге и рысью поехал под гору… И отец уже не погнался…
«Анчихристы», лошадники-мещане, были, и правда, свирепы на вид, особенно последний – Талдыкин. Он пришел позднее, а до него два первые только цену сбивали. Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками.
– Ну, – кричал один, – смотри сюда, получай с богом деньги!
– Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, – уклончиво отвечал Корней.
– Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобыленке боле годов, чем нам с тобой? Молись Богу!
– Что зря толковать, – рассеянно возражал Корней.
Тут-то и пришел Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с физиономией мопса: блестящие, злые черные глаза, форма носа, скулы – все напоминало в нем эту собачью породу.
– Что за шум, а драки нету? – сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.
Он подошел к лошади, остановился и долго равнодушно молчал, глядя на нее. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: «Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду», – и пошел к воротам.
Корней нерешительно окликнул:
– Что ж не глянул лошадь-то?
Талдыкин остановился.
– Долгого взгляда не стоит, – сказал он.
– Да ты поди, побалакаем…
Талдыкин подошел и сделал ленивые глаза.
Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дернул ее за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошел.
– Плоха? – стараясь шутить, спросил Корней.
Талдыкин хмыкнул:
– Долголетня?
– Лошадь не старая.
– Тэк. Значит, первая голова на плечах?
Корней смутился.
Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой спросил:
– Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?… Ну, да нам сойдет, получай одиннадцать желтеньких.
И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброть.
– Молись Богу да полбутылочки ставь.
– Что ты, что ты? – обиделся Корней. – Ты без креста, дядя!
– Что? – воскликнул Талдыкин грозно, – бабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!
– Да какие же это деньги?
– Такие, каких у тебя нету.
– Нет, уж лучше не надо…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.